Как бы то ни было, мсье Анатоль обожал говорить в не меньшей степени, чем остальные — внимать его речам. Он сидел в своей черной тюбетейке, откинувшись на спинку кресла и напоминая белыми шелковистыми бровями и желтой козлиной бородкой хитрющего меланхолического лемура, притворяющегося, что его интересует происходящее, но на самом деле тоскующего по своему родному климату — в случае мсье Анатоля это был Париж Барреса и Гонкуров, Мишле и баррикад 1848 года, Людовика XIV и Мансара, но прежде всего — Шатобриана и Генриха IV. Но даже когда его монолог приобретал лирическое звучание, его язык оставался по прежнему точен, напоминая отрепетированное красноречие французского адвоката, выступающего в суде.
— … Ах, милочка, — продолжал он, гладя руку Хайди, — есть, несомненно, некое утешение в мысли, что не ты один обречен сгинуть на живодерне, что вся наша цивилизация поражена атеросклерозом, высоким кровяным давлением и затвердением желез… — Он хихикнул. — Воспаление простаты у всей Европы — корчащееся лицо Запада между двумя ударами… В конце концов, разве это не утешение — дотянуть до абсурдного возраста, когда желание пережило возможности, и когда единственное доступное удовольствие — разглядывать специфические открытки для любителей…
— Кстати, они у вас есть? — промурлыкала с ковра подружка Гастона. — Хотелось бы взглянуть…
— Но с другой стороны, — продолжал мсье Анатоль, проигнорировав ее, — с другой стороны… Не улыбайтесь, дитя мое, — бросил он раздраженно. — Чему вы улыбаетесь? Открыткам? Одиноким стариковским радостям? Подождите, пока доживете до моих лет; мы, латиняне, более откровенны в таких вещах… А что вы скажете о ваших политиках, болтающих о Геттесбергской речи, Джефферсоне и Конституции? — победно выпалил он.
— Не понимаю, — пожаловалась Хайди.
— Это одно и то же, — пояснил мсье Анатоль. — Ваша демократия растленна и бессильна, и, цитируя Линкольна и Джефферсона, ваши политики получают то же презренное наслаждение, что и старые развратники, с вожделением взирающие на мощь юности, примеру которой им уже не дано последовать. «Мы полагаем само собой разумеющимся, что все люди…» — Свобода, Равенство, Братство — баррикады марта сорок восьмого года — Коммунистический манифест — 14 пунктов, 4 свободы, 32 положения для любви — все это торжество бессилия, вожделенное созерцание ушедшего и неоправданные претензии, что еще не все потеряно. Голосуйте за нашего кандидата, за справедливость, прогресс и социализм, за грязные открытки, грязные открытки!…
Он довел себя до нешуточного гнева и принялся колотить костылем по ковру; глаза печального лемура покраснели от ярости и боли.
— Так-то вот! — сказал он более спокойным голосом и вздохнул. — Что бы вам ни говорили, дитя мое, не верьте. Революции, реформы, программы, партии — все они продают вам одну и ту же картинку: «Проблеск рая», или «Что подсмотрела служанка в замочную скважину», причем «пламя страсти» разыгрывают все та же старая шлюха и старый сутенер. И все же — пусть, как сказал кто-то, единственным утешением для человека, садящегося на электрический стул, было бы узнать, что к Земле приближается комета и что в тот самый момент, когда будет включен ток, погибнет вся планета, — все же знать, что этот мир, бывший — плохо ли, хорошо ли — нашим миром, движется к своему концу, подобно Помпеям, Римской Империи, подобно Франции Людовика XV, — это более болезненно, чем нездоровая печень; а печень, пораженная циррозом, — это очень больно, дитя мое.
— Если вы считаете, что все прогнило, и ни во что не верите, то я не понимаю, почему все это вас волнует, — сказала Хайди, которая, не возражая против смирения, не терпела, чтобы с ней в ее двадцать три года обращались, как с ребенком, и беспрерывно гладили ее руку.
— Кто вам сказал, что я ни во что не верю? — воскликнул мсье Анатоль, уязвленный не на шутку. — Я не знаю, кто вы, дитя мое, — католичка, коммунистка или суфражистка, да это и неважно: в вашем возрасте и с вашей внешностью убеждения — роскошь. Если же старый циник все еще верит во что-то, то вера его подобна вере иссушенного засухой растения в почву, из которой его корни сосут скудную влагу. Это не убеждение, не догма — это сама сущность его жизни.
— Так во что же вы верите? — с жаром спросила Хайди, чувствуя в то же время, что ответ разочарует ее.
— Можно ответить одним словом, — сказал мсье Анатоль. Он помолчал, а затем произнес по слогам, отбивая такт костылем, но сохраняя торжественное спокойствие: — В пре-ем-ствен-ность.
— Вы имеете в виду традицию? — спросила Хайди, чьи пессимистические ожидания нашли подтверждение.
— Я имею в виду пре-ем-ствен-ность. Традиция опирается на инерцию. Пре-ем-ствен-ность означает осознание прошлого как прошлого, а не как настоящего или будущего. Повторять прошлое или отменять его — одинаковые прегрешения против жизни. Все реакционеры страдают запором, а все революционеры — поносом.
— Это факт? — спросил полковник, верящий в статистику.
— Видимо, да, — объявил мсье Анатоль, — ибо логика подсказывает именно это.
Вздыхая и бормоча, он с помощью Гастона оперся на костыли и удивительно ловко запрыгал к балкону, приглашая гостей следовать за ним. Дождь перестал, и в небе вновь засияли свежеотшлифованные звезды, решившие, как видно, дать гала-представление в честь Дня Бастилии. В спокойной воде Сены отражались красные и зеленые огни мостов; со стороны площади Сен-Мишель, где все еще продолжались танцы, доносились звуки аккордеона.
— Смотрите, наполняйте глаза до краев, — провозгласил мсье Анатоль, — ибо все это уже ненадолго.